В воскресенье был детский утренник. Дети галдели и верещали, совсем как воробьи после дождя. Я стоял в проходе и все глядел, нет ли Наташки. Я старательно обводил глазами ряд за рядом, смотрел со стороны входа. Я разглядывал лицо каждой девочки. Были две очень похожих, я было схватился, но нет, не она. Я оба раза ошибся.
Наш номер оказался веселее всех. Я теперь совсем не боялся на арене, подставляя барьеры, подкрикивал собакам и напропалую подсказывал Голуа. А он повторял, как попугай, ничего не понимая. От этого получалось еще смешней. Я ляпнул от себя на ломаном языке – как раз Гамэн тащил за шиворот Гризетт вон с манежа:
– Девошка Наташа не пускайт в сиркус мамаша!
Дети хохотали так, что пугали собак, и они начали лаять, как уличные.
Два номера из-за этого срывались. Голуа под конец так здо́рово загнул прощальный жест рукой, что наш «Рыжий» не выдержал, выскочил и сделал совсем как француз. Этого не было в программе. Голуа озлился, я видел, как он резнул глазами и потом махнул «Рыжего» хлыстом по ногам. «Рыжий», однако, ловко подскочил, удар пришелся мимо, а «Рыжий» уже сидел на арене и показывал французу нос.
Голуа побежал жаловаться директору:
– Никакой дисциплины, как будто все кругом итальянцы.
Потом Голуа подошел ко мне и сказал, зло поколачивая хлыстом по своему голенищу:
– Вы мне сейчас должны сказать, начнете ли вы завтра же работать с Королем. Если нет, то мы не друзья и, значит, я в вас ошибся. Утром должен быть ваш ответ, тот или иной.
И он вертко показал мне спину.
Осип был занят на манеже, мне не с кем было поговорить. Обычно кормил собак сам Голуа, а я только подавал ему порции. Но сегодня Голуа уехал сейчас же в гостиницу. Я кормил собак один, они были взбудоражены, лезли ко мне, лизались, и я бормотал им как дурак: «Что же мне делать, собачки вы мои?» Завтра надо дать ответ. Я знал, что француз за мой отказ работать с Ле Руа совсем, начисто даст мне расчет.
Может быть, можно, может быть, не такой уж он страшный, я посмотрю с добром, по-дружески ему в глаза, удаву этому, – может быть, там есть хоть искорка живого, теплого, хоть самая капелька. А вдруг в самом деле можно с ним подружиться?
Я взял ключ и смело прошел в комнату к удаву. Я свистнул еще с порога, как это делал Голуа, и змея зашуршала, заворочалась; я видел, как гнулись доски на полу клетки. Удав поднял голову и уставился на меня.
Я подошел и сказал веселым голосом:
– Удав, удавушка, чего ты? Да что ты?
И почмокал языком, как собаке.
Я глядел ему в глаза, искал живой искорки, но неподвижные, блестящие, пристальные глаза смотрели неумолимо, жестоко, плотно прицеливаясь. И за ними никакой души, никакой – это была живая веревка, которая смотрит для того, чтобы видеть, кого задушить. Никак, никак я не мог, как ни хотел, найти искру теплоты в этом взгляде.
– Да опомнись ты, черт проклятый! – крикнул я отчаянным голосом.
Удав даже не моргнул глазом.
Я выбежал в коридор. Представленье уже кончилось. В конюшне Самарио сидел на корточках около своей лошади. Он бережно держал в руках ее копыто и что-то причитал по-итальянски. Осипа не было: его услал Самарио за ветеринаром. Я в тоске ходил по пустому цирку, я пошел в темные, пустые ложи. Брошенные программы белели на барьерах. Я подобрал оставленную кем-то газету. Я вышел на свет, прислонясь у стены под лампой, начал читать, чтоб чем-нибудь отвлечь себя, пока вернется Осип. И я бегал глазами по строкам, ничего не понимая. И вдруг мне бросилась в глаза моя фамилия. Мелкими буквами стояло:
...«Родные исчезнувшего в ночь на 15-е января кассира Кредитного товарищества Никонова предполагают ограбление или самоубийство. Об исчезнувшем до сих пор никаких сведений получить не удалось».
Они думают, что я покончил с собой! Вот почему не было Наташки в цирке. Бедные, что же они там делают? Мучаются, мечутся, должно быть… Или это они, может быть, из гордости… или отвести поиски. Я хотел сейчас же побежать, послать открытку, нет! – телеграмму. Но ведь, наверно, следят, следят за всеми письмами. Через товарища дать знать о себе? Но как впутывать его в такое дело?
И мне вдруг показалось, что вокруг нашего дома снуют сыщики, что в квартире все время обыски, чуть не засада… а они там бьются и мучаются, и что им самим хоть топись. Пожалуй, прямо сейчас побежать к ним, обнять всех, – они меня простят, и я им прощу, а потом пойти и самому заявиться в район.
Я решил дождаться Осипа. Я бросился в конюшню. Осип уже был там и помогал Самарио держать его лошадь Эсмеральду: ветеринар внимательно ковырял ей копыто.
– Подсоби, свояк, подсоби! – крикнул мне Осип; он совсем запыхался.
Я кинулся помогать. Самарио успокаивал лошадь, ласково хлопал ее по шее. Он увидел меня и буркнул по-французски:
– А, вы здесь! Я думаю, что это работа вашего хозяина, сакраменто!
Ветеринар ковырнул, лошадь дернулась, мы втроем висели у нее на шее. Ветеринар поднес в пинцете окровавленную железную занозу. Все конюхи бросили работу и обступили Самарио. Самарио вырвал у ветеринара пинцет и всем поочередно подносил к глазам кровавую занозу. И каждый качал многозначительно головой.
Я слышал, как конюхи шептались:
– Когда же это француз успел сделать?!
Самарио аккуратно завернул занозу в бумагу и спрятал в боковой карман. Я на минуту забыл даже, зачем я прибежал в конюшню. Но я вдруг все вспомнил и бросился к Осипу. Я потащил его из конюшни, а он шел, тяжело дыша, отирая рукавом пот со лба, и все приговаривал:
– Ну, скажи ты, язва какая! И когда он поспел?
Я рассказал Осипу все: все, что в газете, все, что я думаю.